Александр Панарин
Стратегическая нестабильность ХХI века
Глава вторая. Почему рухнул Советский Союз
Кем же был "советский человек"?
Чем больше исторически удаляется этот человек от нас, тем крупнее, масштабнее выступает его фигура. Несомненно, здесь по-своему действует гегелевский закон "отрицания отрицания": крайности либерального отрицания этого типа выглядят все менее убедительными, и к советскому человеку приходит историческая реабилитация. Его "либеральные" дети чурались родства с ним, но его постлиберальные внуки, кажется, начинают воздавать ему должное. Какой бы убедительной ни была эта диалектическая схема сама по себе — чтобы наполнить ее конкретным содержанием, нужны особые усилия: и нашей памяти, которая заново учится быть благодарной, и здравого смысла, бунтующего против идеологического доктринерства, и исторической интуиции, касающейся будущего. Идеологические "великие учения", подобно литературе классицизма, выделяют "чистые" типы, в основе которых лежит всеопределяющий критерий. Для коммунизма таким чистым типом был передовой пролетарий, для либерализма— "частный собственник" или представитель "среднего класса".
Но в истории типы определяются не дедуктивно — как автоматическое следствие или приложение той или иной классовой сущности, а скорее индуктивно. Подобно тому как в характере отдельного человека переплетаются и наследственность, и инфантильный "импринтинговый" опыт, и влияние среды, и, наконец, судьба. в характере коллективных исторических персонажей также проявляется дедуктивно не схватываемое сочетание исторической традиции, доминирующих требований эпохи и — неповторимо индивидуальной ситуации выбора, включающей драматическую непредопределенность. Создатели нового, социалистического строя в России были не меньшими и не большими доктринерами, чем нынешние организаторы "реформ". Им тоже не нравился доставшийся им в наследство традиционный тип русского человека. В соответствии с марксистской догмой, не чувствительной к историческим и социокультурным "нюансам", они назвали его "мелкобуржуазным", хотя крестьянское большинство старой России — а именно о нем идет речь — вряд ли попадало под эту рубрику классового схематизма. Захвативший власть авангард никак не хотел идентифицировать себя с национальным большинством, представленным столь сомнительным "классовым" типом.
Уже здесь мы имеем прецедент тотальной социальной инженерии: авангард, заручившийся гарантиями, даваемыми законами восходящего исторического развития, вместо того чтобы приспосабливаться к национальному большинству, решил приспособить его к себе.
И на первых порах возникло непримиримое противостояние двух картин мира, двух полюсов, двух лексик. Неистовые революционеры назвали свой строй диктатурой пролетариата, которой противостояла историческая среда, почти сплошь состоящая либо из вредоносных, либо во всяком случае "неадекватных" социальных типов. У меня возникает подозрение, что в этих условиях на помощь стране пришел ее язык — "великий и могучий, правдивый и свободный".
Сегодня постструктуралистская теория уделяет особое внимание языку как сфере устойчивых символических значений, стабилизирующих наше бытие в мире. Во всяком случае, эта стабилизирующе-интегрирующая функция русского языка тогда проявилась во всем своем историческом значении. Ревнители заимствованного на стороне — в "передовой Германии"— великого учения наводнили язык своей странной лексикой, не отражающей, а насилующей социальную действительность. Если бы нашлись соответствующие аналитики, составившие словарь большевистской революционной эпохи, нашему взору предстала бы картина двух лингвистических полюсов. На одном языке говорили те, кто идентифицировал себя не с народом, а с учением, на другом — те, кто находился на идеологическом подозрении, кто продолжал пользоваться родным языком и верить в его смысловую достоверность. Но наряду с идеологизированной сферой заведомо конфликтных эпидемий представители разных классовых групп и сил были одновременно помещены и в жизненную сферу классово нейтральных значений, прибежищем которой и стал национальный язык как таковой. Язык действовал как особый субъект истории, память которого намного превышала короткую память сцепившихся между собой современников. Язык стал по-своему перерабатывать — окультуривать и натурализировать на народной почве агрессивные классовые лексемы.
Одно из чудес, которые он тогда совершил, это сближение инородного слова "пролетариат" с родным словом "народ", в результате чего возникло натурализированное понятие "трудовой народ". С пролетариатом могло идентифицировать себя лишь меньшинство, с трудовым народом — большинство, при том что последнее понятие вбирало в себя марксистские классовые смыслы, одновременно смягчая их и сближая с национальной действительностью. Новой идеологии это позволило воспользоваться всем моральным потенциалом, который стоял за понятием "народ" в нашей национальной культурной традиции. Народу же это позволило находить общий язык с новой властью и удостоиться классовой реабилитации. Идеология перестала воплощать символическую репрессию — систему дискриминирующих значений, адресованных народу России. Это заслуживает особого внимания ввиду того, что сами основатели марксизма относились к России со смесью западнического "цивилизованного" презрения и идеологической ненависти. Кто хочет убедиться в этом, тому достаточно перечитать номера "Новой рейнской газеты" за 1849—1850 годы7.
Начался таинственный процесс диалога "великого учения", выражающего доминирующий дух и чаяния новой эпохи, с национальной традицией и ее носителями, отступившими с собственно политической сцены в тень, в сферы, менее доступные идеологической репрессии. Причем, как и во всяком историческом диалоге, имело место многозначительное взаимное заблуждение.
В той мере, в какой идеология осознанно и неосознанно использовала нацию, дабы обрести живую плоть и кровь, нация по-своему использовала идеологию. На последнем стоит заострить особое внимание. Дело в том, что поистине роковой проблемой для России, начиная со смутного времени, является проблема Запада. В других мировых культурах все обстоит определеннее: Запад представляет либо собственную, родную традицию, либо нечто сугубо внешнее, чуждое. Русский же человек внутри себя несет бремя "цивилизационной" раздвоенности. Он сам то тянется душой к Западу, то пытается преодолеть эту тягу изнутри, но и в обоих этих мероприятиях ему не дано преуспеть.
Когда он стремится окончательно сблизиться с Западом, то в самый момент этого внутреннего западнического торжества он вдруг теряет идентичность и начинает вести себя как незадачливый эпигон, достойный осмеяния. Но и процедура решительного дистанцирования от Запада чревата не менее обескураживающим парадоксом: чем больше внешних, умышленно выстроенных барьеров — вплоть до "железного занавеса" — воздвигается на пути западного влияния, тем больше тайных симпатий и тяготений начинает вызывать эта цивилизация как таинственный alter ego русской культуры.
"Русский коммунизм" по-своему блестяще решил эту проблему. С одной стороны, он наделил Россию колоссальным "символическим капиталом" в глазах левых сил Запада — тех самых, что тогда осуществляли неформальную, но непреодолимую власть над умами — власть символическую.
Русский коммунизм осуществил на глазах у всего мира антропологическую метаморфозу: русского национального типа, с бородой и в одежде "а la cozak", вызывающего у западного обывателя впечатление "дурной азиатской экзотики", он превратил в типа узнаваемого и высокочтимого: "передового пролетария". Этот передовой пролетарий получил платформы для равноправного диалога с Западом, причем на одном и том же языке "передового учения". Превратившись из экзотического национального типа в "общечеловечески приятного" пролетария, русский человек стал партнером в стратегическом "переговорном процессе", касающемся поиска действительно назревших, эпохальных альтернатив.
С другой стороны, марксизм выражал достаточно глубокую, рефлексивную самокритику Запада: от нее Запад не мог отмахнуться как от чего-то внешнего, олицетворяющего пресловутый "конфликт цивилизаций". Те, кто в России научился пользоваться языком марксистской критики капитализма, уже не были ни запасными ксенофобами-националистами, ни западническими эпигонами, попадающими в смешное положение. Они попадали в самую точку — туда, куда целила самая передовая, философски оснащенная рефлексия самого Запада.
В той мере, в какой старому русскому "национал-патриотизму" удалось сублимировать свою энергетику, переведя ее на язык, логализованный на самом Западе, этот патриотизм достиг наконец-таки точки внутреннего равновесия. И западническая, и славянофильская традиции по-своему, в превращенной форме, обрели эффективное самовыражение в "русском марксизме" и примирились в нем.
Западникам здесь не возбранялось любить Запад — но подлинный, передовой, требующий взаимной пролетарской солидарности. Патриотам не возбранялось возвеличивать Россию как всемирно притягательную Республику советов и ненавидеть Запад — тот, который олицетворял ненавистную буржуазность.
Советский человек, таким образом преодолевший "цивилизованную раздвоенность" русской души (раскол славянофильства и западничества), наряду с преодолением традиционного комплекса неполноценности, обрел замечательную цельность и самоуважение. В самом деле, на языке марксизма, делающем упор не на уровне жизни и других критериях потребительского сознания, обреченного в России быть "несчастным", а на формационных сопоставлениях, Россия впервые осознавала себя как самая передовая страна и при этом — без всяких изъянов и фобий, свойственных чисто националистическому сознанию.
Советский человек судил и Запад, и собственное национальное прошлое по строгому счету передового учения, неожиданно наделившего его миссией исторического первопроходца. Он преодолел в себе мещанина сразу по двум критериям: будучи материалистом, он в то же время презирал вещизм и не мерил себя потребительскими мерками, способными его унизить; будучи патриотом, он в то же время солидаризировался с классовой самокритикой Запада и в этом качестве проявлял завидную осведомленность. Средний советский человек — читатель газет и журналов (каждая семья их выписывала едва ли не десятками) — знал по именам западных президентов и профсоюзных лидеров, живо сочувствовал забастовщикам, неграм, безработным, отличался впечатлительной "классовой осведомленностью" мирового масштаба. В этом смысле его внутренняя идентификация с советской "мировой империей", со сверхдержавой, всюду имеющей свои позиции и интересы, не была вымученной. По- марксистски выстроенная классовая идентичность делала советского человека личностью всемирно-исторической, умеющей всюду находить деятельных единомышленников — "братьев по классу".
Однако, как уже отмечалось, реальные исторические типы не строятся на основе примитивного формационного детерминизма — как порождение одномерной классовой, идеологической и иной "сущности". Советского человека от подобной одномерности спасало его классическое культурное наследие, в первую очередь — литературно-художественное. Сплошная грамотность — не загадка, ее можно внедрить, затратив соответствующие силы и средства. Загадка состоит в том, как она была использована "советским человеком" на глубоком личностном уровне. Научившиеся читать могут поглощать бесчисленные комиксы, детективы и "супердетективы", "маленькие тексты с большими картинками" (особенно порнографического содержания). Все это мы видим на примере американской массовой культуры, сегодня заполонившей мир. Труднее объяснить тот факт, что юноши и девушки, усвоившие грамотность в первом поколении, стали читать Пушкина, Толстого, Достоевского — уровень, на Западе относимый к элитарному.
Как объяснить тот факт, что миллионы провинциальных девушек-подростков идентифицировали себя с Татьяной Лариной, а миллионы юношей — с Печориным и Онегиным? Усилиями идеологии этого объяснить нельзя — она, напротив, выставляла свои заграждения вокруг данных типов, дотошно разъясняя их классовую ограниченность.
Но нация "провела" идеологию: она совершила прорыв к родной классике, воспользовавшись всеми возможностями нового идеологического строя: его массовыми библиотеками, массовыми тиражами книг, массовыми формами культуры, клубами и центрами самодеятельности, где "дети из народа" с достойной удивления самоуверенностью примеряли на себя костюмы байронических героев и рефлектирующих "лишних людей". Если сравнить это с типичным чтивом американского массового "потребителя культуры", контраст будет потрясающим.
На одной стороне — многомиллионные тиражи, то есть массовая идентификация читающей молодежи с людьми дворянской культуры, наделенными сложными страстями и потрясающим чувством достоинства. На другой — бесконечные "мисс" из пригорода и из социальных низов, нежданно встречающие богатого жениха- красавца. Шикарный автомобиль, много долларов и якобы сентиментальные слезы "золушки", призванные свидетельствовать о чистоте сердца и умилении, но упрямо свидетельствующие об экстазах сугубо потребительского типа. Кто знает, каким бы оказался типичный советский человек, не случись его не совсем идеологически запланированной встречи с высочайшими образцами родной национальной классики. После этого трудно однозначно отвечать на вопрос, кто действительно создал новую национальную общность— советский народ: массово тиражируемая новая марксистская идеология или не менее массово тиражируемая и вдохновенно читаемая литературная классика. Где, в самом деле, вырос советский человек: на фабрике, в переполненных коммунальных квартирах, в системе политучебы или— в дворянской усадьбе, где мучились мировыми вопросами герои Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Чехова, Толстого?
Те, кто сегодня называет его "люмпеном" и "маргиналом", исполненным "классовой зависти" к богатым, злостно игнорируют тот факт, что Пушкин посвятил всю нацию в дворянское достоинство: его чувство свободы и чувство чести стало национальным достоянием.
Почему Пушкин, вместе с другими представителями великой русской классики, до революции так и не стал поэтом народным — народ если и читал, то преимущественно Кольцова, Никитина и Сурикова, а еще охотнее— похождения Бовы Королевича и лубочные издания? И почему после революции народ практически мгновенно дорос до литературной классики, стал вровень с нею как читатель, зажегся ее проблесками, ее нравственными и мировоззренческими коллизиями?
Простой ответ на этот вопрос: потому что советская "культурная революция" обеспечила сплошную грамотность — явно не достаточен. И даже более сложный ответ, опирающийся на теорию вертикальной мобильности, не вскрывает всей тайны. Да, в самом деле, народ в новое время обращается к письменной культуре с двойным запросом. С одной стороны, она должна его развлекать, заполняя и цивилизуя новый массовый досуг. С другой стороны, образование начинает работать как мощное подспорье "демократии равенства": люди из народа, пробившиеся к просвещению, улучшают свои социальные шансы и осуществляют "плебейский реванш" на частном уровне, без коллективных переворотов и революций. С этой точки зрения советская образовательная система была самой демократической в мире и в самом деле интегрировала нацию: если образование, а вслед за ним и соответствующее социально-профессиональное передвижение действительно доступно каждому, то эмпирически схватываемые социальные различия не смущают и не обескураживают: они оцениваются как временные и преодолимые. Но ведь здесь речь идет преимущественно о "социально полезном" знании, потребление которого можно рассматривать как инвестицию или как экономически измеримый интеллектуальный капитал.
А зачем нужна литературная классика, приобщение к которой нельзя рассматривать как инвестицию в личный профессиональный рост и социальную мобильность?
Надо сказать, сам этот вопрос обретает смысл и актуальность перед лицом нового "либерального дискурса", навязывающего всем нам свои прагматические критерии. В советское время его не задавали: экзистенциальная самоценность культуры ни у кого не вызывала сомнений. И в этой связи мы обнаруживаем для себя, что партнерски равноценный диалог советского человека с западным обеспечивался не только соизмеримостью интернациональных чувств и интересов классово-пролетарского толка. Советский человек вполне способен был — культурного потенциала у него, как наследника великой русской классики, на это хватало — стать соучастником самокритики Запада, но и его интеллектуальной (культурной) самокритики.
В той мере, в какой наиболее образованные группы на Западе открывали в себе постэкономического человека, озабоченного уже не столько проблемами уровня, сколько проблемами качества жизни — статуса духовных, моральных, экологических ценностей, заново переоткрывался и старый вопрос о враждебности капитализма духовной культуре. Поднявшие заново этот вопрос новые левые на Западе искали союзников на Востоке. По многим параметрам советский человек, впитавший национальную культурную классику, вполне годился им в партнеры. В чем-то он нес в себе заряд традиционального "доэкономического человека", в чем-то — новейшего постэкономического, но так или иначе для диалога о глобальных судьбах экономически разрушительной технической цивилизации и духовно разрушительного потребительского общества он психологически созрел. Разумеется, он втайне страдал комплексами "технологической и потребительской неполноценности", но на первых порах это были периферийные комплексы, не замутнявшие главного. Если бы в это время господствующая пропаганда, вместо того чтобы без конца реанимировать классовые заботы и фобии старой левой, касающиеся "предельной социальной поляризации", абсолютного и относительного обнищания на Западе" и других тем, более не находящих подтверждения в новейшем опыте, всерьез приняла заботы постэкономического человека и его реальный антибуржуазный потенциал, это вдохнуло бы новую жизнь и в нее, и в советский строй, и втайне вмонтированную в этот строй русскую идею. Русские, ставшие новыми левыми, обрели бы новый символический капитал на Западе — престижность и убедительность своей антибуржуазной позиции, совпадающей с заботами человека новейшей формации — постэкономической. Само новое "информационное общество" в глазах всего мира обрело бы многие узнаваемые "советские черты", если бы коммунистическая идеология и пропаганда решилась использовать весь духовный потенциал русской культурной классики, равно как и классики других народов, входящих в состав СССР.
В самом деле, теория информационного, или постиндустриального, общества, в ее антибуржуазном выражении, оформляемая "новыми левыми" интеллектуалами, базировалась на следующих презумпциях:
1. Основой общественного богатства отныне является не физический, а творческий труд, а центром, вокруг которого сроится все общество,— не предприятие, а университет.
2. Буржуазная "цензура рынка" с ее требованиями немедленной экономической отдачи и краткосрочной рентабельности направлена против процесса опережающего развития науки, культуры и образования по сравнению с системами нерефлексивных практик утилитарного толка.
3. Экологически разрушительная экспансия промышленного производства питается мотивами злонамеренного экономизма, провоцирующего непрерывный рост искусственных потребностей ради извлечения все новых прибылей. Именно буржуазный интерес питает объективно устаревшую потребительскую культуру, мешая назревшей экологической перестройке общественного сознания.
Не те, кто находится "позади" буржуазного способа производства, не традиционалисты и фундаменталисты, а профессионалы новой постиндустриальной системы требуют пересмотра системы ценностей буржуазного "экономического человека".
4. Назрели условия для создания нового, антибуржуазного интернационала, объединяющего всех всерьез озабоченных ухудшающимся качеством жизни и теми экологическими, культурными, моральными издержками, которыми чреват экономический прогресс в его буржуазном выражении. Не люмпены-потребители, завидующие сытому Западу, будучи не в состоянии до него подняться, а носители новой планетарной ответственности, исполненные решимости урезонить вскормленного на самом Западе или на примере Запада примитивного потребительского типа, — вот кто образует этот новый интернационал. Вполне естественно, что его представители активно обращаются к наследию великих незападных культур, в которых постэкономические и постпотребительские мотивации человека новейшей формации могут найти свое мировоззренческое и ценностное подтверждение. Речь, таким образом, идет не столько о "конфликте цивилизаций" как таковом, сколько о конфликте "буржуазной цивилизации" с великими духовными традициями всех цивилизаций, включая и альтернативные течения самого Запада, в свое время задавленные и деформированные.
Почему коммунистическая идеология не сумела интегрировать этот постэкономический, постпролетарский протест новых левых и на этой основе сформировать новый антибуржуазный интернационал? Почему случилось так, что гигантский промышленный потенциал СССР стали критиковать либералы-рыночники, делающие упор на его нерентабельности и равнодушии к "нормальным" нуждам индивидуалистического потребителя, а не те, кто способен выражать назревшую мотивацию постэкономического человека,— экологи, культурологи, специалисты в области глобальных проблем, активисты нового "качества жизни"?
Почему в роли беспощадного критика активизировался и в конце концов занял общественно-политическую сцену несравненно более примитивный тип нового "экономикоцентриста", олицетворяющий реванш "первичных потребностей" над вторичными, духовными, гедонистического инстинкта над постиндустриальным экологическим разумом, эгоизма над альтруизмом? С точки зрения новой, постиндустриальной критики технической цивилизации и экологически разрушительного потребительского общества весь накопленный в советское время интеллектуальный, научно-технический, образовательный потенциал вовсе не был лишним и избыточным. Напротив, эта критика в поиске эффективных альтернатив прямо обращена была к носителям этого потенциала — к наиболее образованным, наиболее впечатлительным к изъянам эпохи, наиболее нетерпимым к примитивам буржуазного вещизма.
На повестку дня была поставлена грандиозная программа внутреннего преобразования всей технической цивилизации, управления технической средой с точки зрения новых экологических, духовных, культурных приоритетов. Техническая среда ("техносфера") сама по себе не может развиваться: ею управляет научная "ноосфера". Все технические новации идут вниз по вертикали: новые духовные и мировоззренческие интуиции эпохи— новые фундаментальные идеи в науке — новые прикладные разработки — новые промышленные технологии. Следовательно, для того, чтобы повысить общественную управляемость технической среды с точки зрения новых приоритетов, требовалось бы не сокращать сферу науки, культуры и образования в качестве "избыточных" (как это впоследствии сделала "рыночная критика" социалистической индустриализации), а, напротив, всемерно активизировать весь накопленный духовный потенциал общества.
Точно так же с позиций этой постиндустриальной критики весь накопленный потенциал великой национальной классики, утверждающей примат духовного над материальным, высших потребностей над низшими, общих цивилизационных интересов над индивидуалистским стяжательским инстинктом, мог бы выглядеть как важнейшее подспорье в формировании нового планетарного проекта человечества, поднимающегося над примитивным уровнем буржуазной алчности.
Эта новая критика не стала бы демонстрировать великое классическое наследие нации в качестве пережитка, мешающего утверждению частнособственнического эгоизма и морали успеха. Она бы заново к нему обратилась, подвинув нацию к творческому переоткрытию своего духовного наследия в виду новых приоритетов.
Наконец, эта новая критика открыла бы возможности эффективной реабилитации тех великих незападных культур, которые сегодня поставлены под подозрение "рыночным человеком", недоумевающим по поводу того, куда девать это наследие, если его невозможно приспособить к делам гешефта.
Великий интернационал, объединяющий постэкономического человека Запада с "внеэкономическим" человеком Востока, сделался бы политическим, идеологическим и научно-практическим заказчиком нового, постбуржуазного проекта человечества.
Вместо примитивного "конца истории", объявленного либеральной идеологией с целью обескуражить критиков капитализма, человечество подтвердило бы свою способность к новому историческому прорыву. Свершился бы парадокс, неоднократно наблюдаемый в истории: когда оказываются неожиданно затребованными те слои населения, те человеческие устремления и способности, которым господствующая система уже вынесла свой "окончательный приговор". Не скрывается ли за нынешним всплеском наркомании, алкоголизма, самоубийств преждевременное отчаяние, вызванное "концом истории", у тех, кто в самом деле был бы достоин лучшей участи, чем участь "не адаптированных" к "естественному рыночному отбору"?
Нет ли уже у нас, наблюдающих нынешнюю вакханалию "адаптированных к рынку", веских оснований подозревать, что "неадаптированными" оказались лучшие, а "адаптированными" — худшие? Причем речь идет не о том, чтобы занимать позицию экономического или антиэкономического романтизма, питаемого одной только моральной впечатлительностью.
Обратившись к современной экономической статистике, мы убеждаемся в том, что организаторы рыночных реформ во всем постсоветском пространстве, равно как и в других мировых регионах, опекаемых цензорами МВФ, спровоцировали не эволюцию, а инволюцию. Никто из них так и не объяснил общественности, почему в результате их "реформ" наиболее быстрыми темпами свертываются не устаревшие, а именно самые передовые, наукоемкие производства, относящиеся к новейшему технологическому укладу. "Доля современного технологического уклада в структуре производства машиностроительной продукции сократилась с 33% в 1992 году до 21% в 1998-м… Если в конце 80-х годов доля промышленных предприятий, ведущих разработку и внедрение нововведений в СССР, составляла около 2/3, то после 1992 года она снизилась до 22,4%… Объем научно-исследовательских и опытно-конструкторских разработок сократился более чем в 10 раз…"8
Конечно, можно и к нынешнему развалу пристегнуть экологические аргументы и сказать, что организованная либералами деиндустриализация спасает природу. Но во-первых, современная либеральная идеология в обоснование своих "реформ" не пользуется экологическими аргументами. Напротив, современный воинствующий либерализм постарался подавить экологическое сознание ввиду его критической антибуржуазной направленности. Во-вторых, деиндустриализация, приведшая к предельному износу промышленного оборудования, переставшего обновляться, готовит обществу еще не виданные технологические катастрофы.
Министерство по чрезвычайным ситуациям становится центральным институтом общества, отказавшегося от развития под давлением "рыночной цензуры".
Либеральные критики большевистской "чрезвычайщины" обречены организовывать новые "ВЧК" — всеохватные чрезвычайные комиссии для ликвидации как возможных социальных бунтов, так и бунтов деградирующей технической среды.
Но вернемся к коммунистическим наставникам "советского человека". Почему им оказалось гораздо лучше снизойти до уровня буржуазного "экономического человека", чем возвыситься до постэкономического?
В своей экологической ипостаси постэкономический человек мог вызывать подозрение. Еще Н. А. бердяев указывал на титанизм как установку большевистского "покорителя природы". Оставим в стороне экзотические крайности, вроде тех, что представлены в космической утопии Н. Забелина9 и других адептов федоровского "общего дела". Возьмем всеми узнаваемого персонажа, обладавшего колоссальным обаянием для советского типа чувствительности: героя, сыгранного актером А. Рыбниковым в фильме "Весна на Заречной улице". Этот рабочий парень с "фабричной окраины", несмотря на всю свою необразованность и слабые успехи в вечерней школе, преисполнен загадочного достоинства.
Этим достоинством его снабдила марксистская революционная идеология, внушившая ему убеждение о своей принадлежности к авангардному историческому классу. Его снабдили им марксистские апологеты материального производства, внушившие лицам физического труда горделивое чувство кормильцев общества. Впрочем, здесь эти апологеты смыкаются с народной традицией. Можно здесь сослаться и на пропагандистские усилия ранних советских экономистов, обосновывавших приоритет группы "А" (тяжелой промышленности) над группой "Б" и всеми отраслями, непосредственно обслуживающими потребителя. "Целерациональный" социологический аргумент состоял бы и в том, что представители отраслей группы "А" пользовались особыми материальными и социальными предпочтениями, обеспечивавшими их особое социальное самочувствие. И все же не присутствовало ли здесь и нечто другое, в самом деле титаническое? Люди, рубившие уголь, варившие сталь, спускавшиеся в недра, — не ощущали ли они в своей душе жар прометеева огня, прометеева порыва? Ощущаемое ими превосходство над болтливой гуманитаристикой, не знающей контактов с первоэлементами мира, с той самой материей, которую так живо чувствовали философы-досократики,— питалось ли оно только поддержкой пролетарской идеологии или выражало более глубокий титанический импульс, отличающий человека эпохи модерна от средневекового традиционного типа? Не оказались ли цензоры рынка, погасившие промышленный порыв в нашей стране, теми самыми евнухами, которые пришли оскопить титанов? Насколько совпадают в своей основе, в глубинной мотивации революционный и промышленный титанизм нового времени, энергия, питающая социальные перевороты, и энергия, питающая перевороты промышленные? Если эта догадка в чем-то верна, тогда нам станет ясней и природа позднего коммунистического конформизма, в конце концов капитулировавшего перед буржуазной идеологией с ее рыночными и потребительскими приоритетами. Тогда мы поймем, что и на Западе на коммунистическом вопросе власти решали проблему власти: как уберечь ее от вспышек новой революционности.
Наша гипотеза состоит в том, что новейшие события в России имеют всемирно-исторические корни: они связаны с попыткой глобального реванша индивидуалистического буржуа над всеми теми социально-экономическими, политическими и идеологическими формациями, которые стали ответом наиболее развитой, в интеллектуальном и нравственном отношениях, части человечества на нигилистический вызов буржуазного отщепенства. Подобно тому как нынешние наши либералы радикализировали свой анализ корней коммунизма, вызвав на подозрение не только левый радикализм, но и классическую русскую литературу с ее сострадательностью к "маленькому человеку", либералы современного Запада заподозрили в антибуржуазности немецкую классическую философию, литературу романтизма и даже деятелей Великой французской революции. "Чикагские мальчики" в Европе, подобно "чикагским мальчикам" в России, стали сетовать на национальный менталитет французов, итальянцев, испанцев, на всю континентально-европейскую традицию, заподозренную в сопричастности "социалистическому утопизму" и левому радикализму. Вне подозрений оказались только Соединенные Штаты, никогда не знавшие массового рабочего и коммунистического движения и верные индивидуалистической буржуазной "мечте".
Американцы в ходе холодной войны организовали настоящий погром "враждебной культуры интеллектуалов", спорящих с буржуазной системой ценностей.
Почему западноевропейский истэблишмент согласился с этим американским "похищением Европы"? Потому что он не поверил в перспективы европейского "центризма", а поверил — точнее, поддался — шантажирующей дилемме: либо советизация Европы, либо ее американизация. Когда-то в известных клерикальных кругах был выдвинут тезис: "разум — перевал потаскухи дьявола". Американские миллионеры в Европе выдвинули похожий: "Европейская философия, интеллектуальная традиция — потаскуха мирового коммунизма". Подобно тому как большевики классово предпочитали материально неимущих, американские миллионеры предпочитали интеллектуально неимущих, не мудрствующих парней, любящих кока-колу и жвачную резинку.
Почему же советская коммунистическая номенклатура эпохи застоя лучше понимала американского люмпен-буржуа, не обремененного культурой и нравственными "комплексами", чем представителей европейской культурной традиции?
Во-первых, взаимопонимание с люмпенами предопределено было уровнем культуры нашей партийной верхушки — она и сама принадлежала к интеллектуальному люмпенству. Люмпен-пролетариям из партноменклатуры американская массовая культура была ближе и понятнее, чем собственная национальная культура, от которой они были идеологически отлучены. Средний советский человек, находящийся где-то посредине между партийным просвещением и русским просвещением XIX века, между коммунистической идеей и русской идеей, был значительно сложнее по своей духовной формации, нежели те, кто находил радости в спецраспределителях, но не ведал глубоких духовных радостей.
Во-вторых, сама конфронтация "двух миров", сформировавшая "биполярную" систему взглядов, а не многополярную, заставляла советскую политическую элиту больше интересоваться Америкой, а не Западной Европой. С тех пор, как СССР стал соревноваться с Америкой, он неосознанно для себя начал мерить и себя, и окружающий мир с позиций американского стандарта. С тех пор, как был выдвинут лозунг "догнать и перегнать Америку", Советский Союз был обречен: бой по правилам противника не мог быть выигран. И когда СССР стал очевидно проигрывать "экономическое соревнование", для тех, у кого за душой не было других приоритетов и критериев, нежели потребительских, проамериканизм стал политической перспективой и судьбой.
Совсем не случайно логика "перестроечного сознания" вела сначала "от сталинизма к ленинизму", то есть к коммунизму образца 20-х годов, затем — к "демократическому социализму" западного социал-демократического образца, а затем уже прямо к американизму.
Для того чтобы понять логику этих возвратных этапов, надо еще раз вернуться к истории этапов восходящих. О первом из этих восходящих этапов выше уже говорилось. Речь шла о наполнении коммунистической абстракции, с которой носились сектанты заемного текста, глубоким духовным содержанием, идущим от великой национальной классики. В начале 80-х годов идейную сцену занимали сектанты учения, которые самого Пушкина хотели обличить как поэта непролетарского, не прошедшего марксистскую выучку.
В конце 30-х годов эти сектанты ушли со сцены. Их убрал не столько Сталин своими чистками, сколько Пушкин вместе с великой плеядой "золотого века" русской культуры. Вторым этапом натурализации коммунизма, в результате которого произошло его новое очищение от всего бесчеловечно доктринерского и ходульно-утопического, стала Великая отечественная война.
В первые же дни войны обнажилась тайна коммунистического сознания, прежде тщательно скрываемая товарищами по партии: они, оказывается, знали об инородности своего учения и своего строя национальному большинству России. И когда запахло жареным, Сталин отбросил коммунистическую говорильню и нашел ясные и простые, как сама правда, слова о Родине, о великих предках, о земле и традиции, которых нельзя отдать врагу на поругание.
Тем самым был сделан следующий шаг и на пути национализации коммунизма в России, и на пути очищения "учения" от бредовых идей оголтелого сектантства, враждебного реальной жизни. Отечественная война в этом смысле стала альтернативой октябрьскому коммунистическому перевороту — этой акции доктринерского меньшинства. Она стабилизировала новый строй как строй патриотического большинства, мыслящего категориями реального, жизненного мира.
Тем самым завершилось формирование советского человека как особого культурно-исторического типа, которому удалось соединить всемирную социальную идею, связанную с протестом против буржуазной эксплуатации, с великой национальной идеей. В таком качестве этот советский человек пришел к Берлину в 1945-м, заявил о себе как освободитель Восточной Европы и — как новый имперский строитель системы под названием "мировой социалистический лагерь".
В советском прибавилось сразу много "русского", это прибавило "советскому" недостающие ему плоть и кровь, но оказалось чревато будущими недоразумениями с Западом. Коммунистические интернационалисты, отлучившие себя от национального большинства верностью заемному учению, имели больше шансов быть понятыми оппозиционными силами на Западе. Русифицированный советский человек, ставший патриотом своего отечества, имел на это гораздо меньше шансов.
Точка равновесия была окончательно пройдена в 1968-м, во время подавления "пражской весны". Кто были по своей идентичности те, кто ее подавлял? Были ли они коммунистическими сектантами, подавляющими крамольный ревизионизм? Или уже просто русскими империалистами, защищающими великодержавные геополитические интересы под видом интересов мирового социализма? На поверку у них не было ни той, ни другой идентичности — ни российской имперской подлинности, ни подлинности коммунистической.
И по контрасту с этой опасной межумочностью на Западе произошла неожиданная консолидация позиций: западные левые и новые левые осудили советское вторжение в Прагу более решительно, чем правящий западный истэблишмент. На фоне такой консолидации стал формироваться и новый образ СССР — как страны, унаследовавшей худшие традиции "русской азиатчины" и "русского империализма".
Пражское вторжение очень помогло правящим кругам Запада, так как в том же году они испытали небывало мощный натиск новых левых, поднявших мировую молодежную революцию — от Сорбонны до Калифорнии. Если бы в запасе у Кремля в то время нашлись новые антибуржуазные идеи, связанные с молодежным, экологическим, коммунитарным протестом, он мог бы организовать, формально или неформально, новый интернационал. Но такого интернационала кремлевские вожди боялись куда больше, чем "ответственных" буржуа, находившихся у власти и атакуемых новой левой партией. В этой "сусловской" реакции на события содержался известного рода "консервативный здравый смысл". Во внутриполитическом выражении он означал знакомое стремление "подморозить Россию" в опасный момент, когда умы ее снова пришли в движение: коммунизм их уже не убеждал.
Во внешнеполитическом отношении он отражал сознание того, что лучше геополитических позиций, нежели те, которые СССР получил по итогам Второй мировой войны, уже не будет — разумнее не дразнить Запад, а закрепить статус-кво.
Это в свое время отметил Сартр, обиженный на советский коммунизм за его отказ от поддержки нового левого протеста, достигшего пика в майско-июньские дни 1968 года во Франции.
Но ни Суслов с единомышленниками, ни их оппоненты еще не могли знать, какова истинная роль советского человека и представляемой им сверхдержавы в мировой истории. Речь шла не просто о сохранении политического и геополитического статус- кво.
На деле СССР и советский человек играли роль силы удерживающей перед лицом подступающих сил мирового хаоса. СССР не только сдерживал США от мировой авантюры, которая оказалась возможной только сегодня и ведет мир к трагедии, а агрессора — к гибели. СССР как специфический тип государственности сдерживал, словно обручем, сложившуюся цивилизационную структуру, подтачиваемую разными центробежными силами. Об этих силах и о советском государстве как факторе их последнего сдерживания и пойдет речь.
Юноша Эдип против СССР
В марксистской теории базисом общества, детерминирующим все процессы, относящиеся к культурной надстройке, являются производственные отношения, то есть отношения людей на предприятии. Для Фрейда таким базисом являются сексуальные отношения, то есть семья.
В первом случае решающая роль в человеческой истории отводится противоречиям между новым уровнем производительных сил и устаревшим типом производственных отношений. Во втором — между силами социализации личности и рвущимся наружу инстинктом.
Господствующий экономикоцентризм и в его марксистской, и в его неолиберальной формах приписывает крушение СССР проигранному экономическому соревнованию с США — неэффективности режима собственности.
Но в целях стратегического анализа полезно обратить внимание и на те силы внутреннего подполья, которые сидят в самом человеке, и в каждом поколении грозят новым реваншем инстинкта над разумом, хаоса — над цивилизованным порядком.
Заслуга фрейдизма как раз и состоит в демонстрации того, что сохранение цивилизованного состояния общества на любом историческом этапе является проблемой, что варварство — не раз и навсегда пройденный этап, по поводу которого можно уже не беспокоиться, а искушение, всегда нас подстерегающее. На языке религии это описано как проблема греха, на языке психоанализа — как проблема социализации.
Как учит психоанализ, сидящее в нас инфантильное начало, требующее безоговорочного удовлетворения наших животных инстинктов, представляет собой нежный, подсознательный этап нашей психики — "оно". Ему противостоят социальные нравственные нормы и нормы цивилизованного поведения вообще. Главная проблема цивилизации — проблема долга, эффективное разрешение противоречия между инстинктивным "хочу" и социокультурным "надо".
В семье, в процессе воспитания ребенка это противоречие решается посредством употребления родительской власти, символизируемой у Фрейда властью отца. Отец олицетворяет авторитет нормы, который в процессе социализации личности постепенно превращается из внешнего во внутренний — интериоризируется. На символическом языке Фрейда бунт против нормы — против всех тягот социального и морального долга и ответственности, выступает, в соответствии с механизмами социализации, — как бунт против отца.
"Эдипов комплекс" — то есть подсознательное стремление избавиться от фигуры, постоянно напоминающей о долге и ответственности, описан Фрейдом как та сила, которая внутри нас потакает хаосу и варварству. Миф об Эдипе — это не далекое прошлое, навсегда преодоленное, а то, что постоянно сопутствует нашему цивилизованному состоянию и ставит его под вопрос. И чем развитее цивилизация, чем разветвленнее система социальных и моральных норм, тем сильнее эдипов комплекс — выше вероятность срыва, знаменующего реванш "принципа удовольствия" над "принципом реальности".
По правде говоря, мы мало что поймем в реальном противоборстве новейшего либерализма с коммунизмом, если упустим из виду проблемы, адекватно описываемые на языке психоанализа. Современная либеральная критика "коммунистического авторитаризма" и "традиционной авторитарности" вообще раскроется нам в своем интимном содержании, если мы угадаем действие стоящего за нею эдипова комплекса. Либерализм как теория, представленная такими классиками, как Дж. Локк, Дж. С. Милль и А. Токвиль, — это одно, либерализм как феномен современной массовой культуры — это другое.
Послевоенное поколение "единственных" детей в семье, воспитанных в щадящем климате и в атмосфере завышенных родительских ожиданий, не могло не взбунтоваться против тех норм и тягот, которые их отцами еще воспринимались как естественные и непреложные, но теперь стали оцениваться как "противоестественные" и навязываемые. Возникло поколение, способность которого к перенесению тягот и лишений, равно как и восприимчивость к требованиям долга и жертвенности, оказалась низка, как никогда в истории.
И мы ничего не поймем в истории борьбы коммунизма с новейшим либерализмом, если не осознаем, что эта борьба развертывалась перед лицом "юноши Эдипа", ставшего массовым типом. В глазах этого юноши коммунистический СССР с его политической и актуальной цензурой, с его воспеванием трудового образа жизни и ратных подвигов отцов, разветвленной системой запретов, касающихся всех сторон жизни, стал восприниматься как ненавистный "отец", которого, по примеру Эдипа, хочется убрать с дороги.
В образе советского строя как "искусственного" стала особо выпячиваться искусственность коммунистического запретительства. "Юношам Эдипам", единственным в семье и избалованным матерью (отцы от воспитания стали уклоняться), стало казаться, что если бы не коммунистический строй, то, возможно, никаких запретов вообще не было бы и все было бы позволено. Причем здесь больше действовал не ницшеанский комплекс безволия, тяготящегося всем, что хоть как-то напоминает о долге и связанном с ним напряжении. В холодной войне с СССР эти инфантильные комплексы современника сознательно учитывались идеологическими стратегами Запада. Америка пропагандистски подавалась как тайная соучастница "юноши Эдипа" в его отцеубийских помышлениях — как всему потакающая мать, воюющая с отцом-тираном, навязывающим вольнолюбивому поколению устаревшую и медленную "коммунистическую аскезу".
Между либерализмом как классической политической доктриной и либерализмом как орудием холодной войны — огромная дистанция. Классический либерализм означал отвоевывание эффективных прав — то есть таких, которые необходимы личности для полноценной социальной реализации своих способностей и инициативы. Современный пропагандистский либерализм сводится к уклонению от обязанностей и долга и потаканию такому отклонению.
Иными словами, первый либерализм социализировал личность, освобождая ее от опеки, второй десоциализирует личность, освобождая ее от всех разновидностей социального долга. Потакать всегда легче, чем требовать и потакающие легче завоевывают популярность, нежели требующие,— вот одно из объяснений идеологической победы либерализма над коммунизмом в специфических условиях послевоенного времени.
Современная культура — не только коммунистическая— стала все больше проигрывать в борьбе с инстинктом, ибо не сумела создать вдохновительную норму: придать долгу энергию воодушевления. Долг, лишенный такой опоры, стал восприниматься как навязываемая кем-то обуза. Этой обузе сумели придать персонифицированное выражение "коммунистического авторитаризма". О том, что будет, когда коммунистический СССР уйдет с исторической сцены, а необходимость долга как-никак останется, никто не думал: на войне как на войне.
"Либерализация" геополитического оппонента имела целью демонтировать у него всю систему социальной мобилизации. Мобилизационным институтом является армия — ее ликвидация у противника проводилась с использованием всех средств "либеральной" дискредитации армейского этоса.
"Юноша Эдип", как предполагалось, желает уклониться от армейской службы — надо при этом избавить его и от сопутствующих комплексов вины. Советской, а затем и российской армии создавали соответствующий имидж: ее олицетворением стал грубый, глупый и жестокий солдафон — "отец", не дающий "юноше Эдипу" вырваться на волю — в прекрасный "новый мировой порядок", в котором войны давным-давно исчезли бы, если бы "отцы" не видели в них повод для искусственного закрепления патриархальной репрессии.
Стратегическим наступлением нового либерализма на систему социальных норм как таковую явилась и фактическая ликвидация прерогатив морали. Принцип "все, что не запрещено, позволено" стал интерпретироваться не как правовой, а как моральный принцип: все, что прямо не осуждается законом (к тому же тотально либерализированным), не подлежит и моральному осуждению. Не во всех проявлениях подлость, трусость и предательство, алчность и неразборчивость в средствах являются уголовно наказуемыми, но и в этом пространстве неподсудности их обычно преследовала мораль и олицетворяющее ее общественное мнение. Теперь нам прямо говорится, что подобная моральная "догматика" представляет собой пережиток традиционной авторитарности. Таким образом, новейшие либералы уже не довольствуются тем, что призывают государство "умыть руки" и не вмешиваться в социальную и экономическую жизнь. Они призывают и моральное сознание также "умыть руки", дабы не стеснять инициативу тех, кто экспериментирует с новыми формами социального поведения, связанными с понижением барьера дозволенности.
Ясно, что перед нами — стратегия сил, сознательно развязывающих себе руки для новых теневых экспроприаторских практик. Но для того чтобы эта стратегия была принята и даже снискала себе определенную популярность, необходимо, чтобы "юноша Эдип" признал ее за свою, увидел в ней символику чаемого "отцеубийства".
На мировом уровне уже вполне ясно, что свою гегемонистскую модель однополярного мира США могут последовательно осуществить лишь при условии разложения всех социумов, способных составить реальную оппозицию этим планам. Против всех таких социумов необходимо организовать особый интернационал, олицетворяемый "юношей Эдипом" — тем, кто питает инфантильное отвращение ко всему, что попахивает воинской службой, гражданским долгом, социальной мобилизацией. Америка обращается к этим юношам через головы их "авторитарно-патриархальных" правительств, давая понять: я ваша любящая мама, готовая помочь вам избавиться от тиранического отца — вашей национальной государственности, обязывающей вас к служению.
Сегодня "американская мечта", экспортируемая в другие страны через систему масс-медиа, символизируется уже не героями достижительной морали успеха (мальчик, ставший президентом страны или хотя бы корпорации), а героями, преступившими норму, во всех ее социальных и моральных разновидностях.
На Западе "юноша Эдип" начал с "сексуальной революции". Не кончит ли он мировой криминальной революцией? Тем самым он оказал бы державе, всерьез задумавшей подчинить себе мир, двоякую услугу: сначала расшатав собственную рациональную государственность своим последовательным неучастием во всех видах служилого долга и тем самым выведя ее из числа серьезных оппонентов агрессивной сверхдержаве, а затем — дав ей повод для вмешательства, прикрываемого борьбой с мировой преступностью и терроризмом. "Терроризм" будет менять свою форму в зависимости от нужд американской мировой стратегии. Сегодня под ним понимаются "диктаторские режимы", не склонные приветствовать новую мировую миссию Америки. Завтра это наверняка будут уже просто слабые режимы, не способные обуздать преступность в своих странах или удержать ее в национальных границах. Единственным способом снискать алиби для них станет добровольное согласие принять у себя американских миротворцев — сначала как будто бы на время, а затем фактически навсегда.
Таким образом, "юноша Эдип" становится персонажем, с которым напрямую связаны новейшие стратегии "управленческого хаоса". Сначала хаос выступает под знаком либеральной вседозволенности — потакания Эдиповой "безотцовщине", не выносящей "репрессии норм", а затем, на стадии, когда он принимает форму "терроризма" и стихийного "экспорта уголовщины", которую цивилизованное общество не в состоянии терпеть, он становится поводом для "гуманитарных вмешательств" мирового жандарма. Получается, что "юноша Эдип" сначала убивает "родного отца" национальной государственности, а затем ему предстоит попасться в руки американского "отчима", который, судя по всему, церемониться с ним не станет.
Племя против империи
Новейший либерализм не только совершил предательство по отношению к Просвещению, пойдя на потакание инстинкту в его борьбе с нравственным разумом; он предал Просвещение, пойдя на потакание этносепаратизму.
Стратегический замысел понятен: оспаривать американский однополярный порядок на деле способны только крупные государства.
Почти все крупные государства являются полиэтническими. Следовательно, спровоцировав племенного демона на бунт против "империи", можно дестабилизировать и в конце концов разложить крупные государства, оставив единственную сверхдержаву в окружении мира, представленного исключительно малыми и слабыми странами. И здесь мы, как и в предыдущем примере, наблюдаем загадочную встречу спонтанного хаоса, связанного с ослаблением прежних цивилизованных синтезов, со стратегическим заказчиком на управляемый хаос.
Со времен формирования самой концепции прогресса подспорьем прогресса считались крупные государства, представляющие единое большое экономическое, правовое, информационно-образовательное пространство. Прогресс избегал всего местного, затхлого, провинциального, он использовал в своих целях преимущественно центростремительные энергии: стремление купеческого сословия к единому беспошлинному экономическому пространству централизованных государств, стремление образованной молодежи из провинций в крупнейшие столичные центры — средоточение науки, образования и культуры, стремление всего гражданского населения иметь единую систему права с ее универсальными стандартами и тому подобного. Научное знание, которому модерн обязан самыми блестящими своими достижениями, — экономика, социология, юриспруденция определились как процедуры открытия единых гражданских универсалий, безразличных к этнической специфике и другим "традиционным" различиям людей.
Система институированного знания создавала новый способ идентификации и стратификации людей, в которых решающую роль играли доход, профессия, географическое положение, но никак не сословное или этническое происхождение. Казалось, этот тип решения человеческой судьбы и идентичности не подлежит пересмотру. И вдруг обнаружилось, что и в этой сфере неожиданный конфликт постмодерна с модерном дает рецидивы архаики, находящие себе алиби в самых модных теориях и течениях современности. Постмодернистский импульс дал рождение теориям, в которых процедуры открытия антропологических различий и, соответственно, процедуры перечеркивания культурных универсалий классического модерна стали играть едва ли не первую роль.
Обобщенно можно сказать, что постмодернистская "парадигма телесного" стала теснить модернистскую "парадигму социального". Доминанта социального знаменовалась применением к людям единых стандартов и помещением их в единое большое пространство государства-нации. Доминанта телесного знаменуется неожиданной чувствительностью к родовым признакам и помещением людей в специфические малые пространства, в которых различие "своего" и "чужого" (чужака) снова актуализируется.
Культурная антропология, этнометодология, теория менталитета и вытекающие из них "метатеории", типа "плюрализма культур" и "конфликта цивилизаций", дали людям повод вспомнить о тех различиях и противоречиях, о которых еще недавно считалось неприличным поминать. Здесь, как и в случае с "эдиповым комплексом" психоанализа, реванш архаики проходил под покровительством новейших высокопрестижных теорий.
Все тенденции и устремления модерна подверглись реинтерпретации. Например, классический феминизм оскорблялся различиями, сопутствующими полу: феминистки требовали равных с мужчиной избирательных, образовательных, профессиональных, семейных прав. Новый феминизм, мыслящий в "парадигме телесного", требует акцентировки половых различий мужчины и женщины, интерпретируя их как "базисные" — предопределяющие различия полов в области политической, культурной и т. п. "надстройки". Новый феминизм требует демонтажа всей цивилизации, организованной на основе репрессивного патриархального принципа, и проецирует на отношения полов весь тот антагонистический комплекс, который марксистская теория проецировала на классовые отношения.
Еще агрессивнее проявляет себя "парадигма тела" в этнонациональных отношениях. Как известно, европейское понятие политической нации отвлекается от всех этнических различий людей, акцентируя их отношения в едином государственном, экономическом, правовом, образовательном пространстве. И вдруг довольно неожиданно для всех стала давать о себе знать собственно этническая идентичность людей, ставящая под вопрос их прежнюю лояльность как граждан единой политической нации.
Шотландцы вдруг вспомнили, что они не просто граждане Соединенного королевства (Великобритании), но особый этнос, с особой историей, традицией, менталитетом. То же самое стали говорить о себе баски в Испании, франкоканадцы в Канаде, валлонцы в Бельгии… Объяснить теоретически, почему внезапно вырвался на волю "племенной инстинкт" людей, не менее трудно, чем объяснить неожиданный "реванш инстинкта" в целом.
В самом ли деле современное постиндустриальное общество почему-то затребовало те качества или актуализировало те сферы сознания, которые связаны с этнической идентификацией? Отвращение к нивелирующей массовой культуре вполне объяснимо, но универсалии классического модерна нельзя отождествлять с примитивными стандартами "масскульта". Более того, классический модерн не пытался "отменить" этнические различия как таковые: он просто выносил их за скобки — за рамки государственно-правовой и гражданской публичности. Этническая специфика как принадлежность малого жизненного мира, не отменяющая универсалии публичного большого мира, — такова стратегия модерна.
В Советском Союзе пошли на большее: на создание в союзных республиках национальной государственности, из которой, правда, был вытащен стержень политического суверенитета.
Но и в СССР действовала доминанта модерна: культуры союзных республик были национальными по форме, но едиными — социалистическими — по содержанию. Это социалистическое содержание было на самом деле европейско-просвещенческим. Парадокс коммунизма состоял в том, что он подарил "советскому человеку" юношеское прогрессистское сознание, преисполненное той страстной веры в будущее, которая уже стала иссякать на Западе. Молодежь всех советских республик принадлежала не национальной традиции — она принадлежала прогрессу.
Экологическая и культурологическая критика прогресса, начавшаяся на Западе в 60-х годах, должна быть оценена с учетом опыта наших дней. Прогресс в самом деле дал драматические перекосы и породил свои противоречия и даже тупики. Кроме экологического тупика, надо отметить неравномерность развития, депопуляцию села и провинций, покидаемых наиболее продвинутыми и инициативными, а также феномен внутреннего колониализма, при котором центры роста высасывают ресурсы из собственных провинций и далеко не всегда с должной рачительностью ими распоряжаются: он строил грандиозные планы будущего и зачастую не замечал кричащих проблем современности, увлекался большими проектами, но чурался малых дел повседневности, воспевал титанов индустриальных, космических, научно-технических эпопей, но пренебрегал интересами и достоинством "маленького человека". У "маленького человека" накопилось немало претензий к прогрессу. И, как всегда бывает в таких случаях, появились особые группы и лидеры, готовые использовать это недовольство "маленького человека" большим прогрессом. Группы гуманитарной интеллигенции — "филологи", в свое время потесненные технарями и технократами, попытались взять реванш, обратившись к изучению реликтов национального прошлого. В развитых странах это нашло отклик у самого массового персонажа — потребителя. Удовлетворив свои первичные, материальные потребности, он стал открывать у себя "вторичные", культурные. Но, лишенный прежней веры и энтузиазма, он стал стабилизатором, который рядится в костюмы национального прошлого, зная, что в серьезной профессиональной жизни они ему не пригодятся. Этот стиль "ретро" оказался небезобидным для прогресса.
Если бы люди, приступив к пересматриванию достигнутого и ломая статус-кво, знали, в каком горизонте, в какой реальной перспективе они это делают, они поступали бы менее опрометчиво. Пересматривая достижения классического модерна, разные народы оказались перед лицом разной перспективы. Народы бывшего Советского Союза, подстрекаемые своими западническими элитами, отказываясь от большой советской традиции и универсалий прогресса, в ней заложенных, еще не знали, что другой большой традиции у них не будет.
Многие из них просто рассчитывали, что они меняют советскую традицию на более блестящую западную, войдя в гостеприимный "европейский дом". Но хозяева этого дома поставили перед кандидатами одно жесткое условие — отказ от советской империи. Для России это означало выход из состава СССР и решительный отказ от всяких "имперских" притязаний на постсоветское пространство "ближнего зарубежья", для остальных союзных республик — не менее решительное дистанцирование от России в пользу Запада или его полпредов на местах (например, Турции).
И никто тогда не отдавал себе отчета в том, что советская программа развития останется для всех последней программой развития; впереди их ожидали программы управляемой деградации в виде деиндустриализации, обязательного свертывания массового среднего и высшего образования, науки и культуры.
Никто еще не знал, что новый мировой порядок, куда все так стремились, будет порядком сегрегационным: для одних — продолжение эпопеи прогресса с привлечением дополнительных ресурсов, захваченных в ходе нового геополитического передела мира, для других — деиндустриализация, имеющая целью высвобождение земных ресурсов для тех, кто более этого достоин.
Этот же двойной стандарт "нового мира" используется применительно к процессам федерализации и интеграции. Запад сохранил за собой право на понятие политической нации, в рамках которой этнические различия не могут иметь политического статуса и давать повода для "этносуверенитетов". Словом, речь шла о том, чтобы сохранить суперэтнические универсалии прогресса, потеснив этноцентристский стиль ретро в сферу досуговых игр и потребительских стилизаций.
Что же касается Востока — начиная с постсоветского пространства и кончая Китаем, — то Запад проецирует на него негативное понятие империй, которые, в соответствии с правом на демократическое национальное самоопределение, должны распасться. Это правило действует и применительно к потребностям экономической интеграции, без которой сегодня нет развития. Интеграционные процессы на Востоке подлежат символической (в смысле ценностного осуждения), политической и военной репрессии — в качестве рецидивов империализма, которых современный цивилизованный мир не может терпеть.
Подключение мировой периферии, куда теперь зачисляются и бывшие союзные республики постсоветского пространства, к глобальной экономической системе отныне возможно только на условиях реколонизации. Не самостоятельные субъекты развития, имеющие собственную программу и перспективу, а обслуживающая мировой центр сырьевая периферия. Этноцентристский стиль ретро, который для новых племенных вождей был составляющей политических технологий самостийности, а для обслуживающей эту политику гуманитарной интеллигенции — специфической формой самоутверждения, неожиданно обернулся не стилизованной, а настоящей, драматической архаизацией и деградацией.
Только теперь, после наступления этого момента истины, все мы можем оценить, чем в действительности был для всех нас Советский Союз. Он был уникальной, не предусмотренной Западом для других народов перспективой самостоятельного прогресса и приобщения к стандартам развитости.
Западная цивилизационная дихотомия: Запад и остальной мир, Запад и варварство, Запад и колониальная периферия — была впервые в истории нарушена для гигантского региона Евразии. Здесь, в советском пространстве, в самом деле действовало нигде в мире не предусмотренное правило "социалистического строительства": больше ресурсов, льгот и преференций роста получают те республики (регионы), которые временно отстали и находятся в более трудном положении. Национальные республики бывшего СССР в самом деле получали больше инвестиций и другой помощи союзного центра, чем РСФСР. Союзный центр навязывал союзным республикам ускоренную индустриализацию, урбанизацию, интеллектуализм (в рамках всеобщего обязательного среднего образования и практически массового — высшего).
Сегодня бывшие республики, которые якобы добились "самостоятельности", попали в принципиально другую систему, с другими правилами для менее защищенных. Дело не только в том, что многие из них просто вернулись в ситуацию, исторически предшествующую их присоединению к Российской империи. Это действительно так: многие народы бывшей Средней Азии и Закавказья просто вернулись из прогресса к традиционному образу жизни с сопутствующими этому последствиями для личности, заново скованной авторитарностью восточного обычая.
Это правда, но не вся. Данная традиционалистская правда дополняется новой, империалистской, конформистской правдой: архаизация и деградация для всех республик бывшего Советского Союза выступают не только как стихийный результат разрушения советской системы роста, но и как обязательная к выполнению программа, навязанная МВФ и другими директивными органами нового, однополярного мира.
Если прежде республикам СССР навязывались ускоренная индустриализация и специализация, то теперь навязывается деиндустриализация вместе с обязательным свертыванием государственных программ образования, науки и культуры. Не успели новые правящие элиты побывать в роли националистов, как им навязывается роль компрадоров, обязанных освобождать свои ресурсы и территории для новых хозяев мира. Коррумпированные правители, не способные к эффективному экономическому и административному управлению, жаждут западных кредитов. Им ставят непременное условие: кредиты даются под программу деиндустриализации и демонтажа всего того, что можно отнести к внерыночной подстраховке "человеческого фактора". В глазах новых колониальных администраций человеческий фактор местного типа не заслуживает никакого снисхождения, рассматривается как реликт советского гуманизма, не вписывающийся в новый социал-дарвинистский мировой порядок.
Наделав долгов (займов), которые немедленно раскрадываются приближенными, новая "независимая администрация" во всех бывших республиках СССР (за исключением несговорчивой Белоруссии) фактически превратилась в администрацию по обслуживанию внешнего долга.
Единственными настоящими обязательствами правящие "националисты" (они же— правящие "западники") считают обязательства по долгам перед Западом и представляющими его международными финансовыми институтами. Никаких обязательств перед собственным населением они фактически не имеют и не несут. И чем в большей степени они оказываются провинившимися перед собственными народами, тем больше они нуждаются во внешней поддержке и готовы платить за нее национальными интересами. Вот такой парадоксальный "национализм" явил себя в постсоветском пространстве: это "национализм" по отношению к бывшему социалистическому интернационализму и к СССР или — по отношению к России, остающейся на подозрении в имперских замашках. По отношению же к новым хозяевам мира это чистейшей воды компрадорство.
В этой связи возникают два вопроса на перспективу.
Первый состоит в том, хватит ли у современного человека, вера которого в прогресс подточена экологическими и культурологическими сомнениями, духа на то, чтобы возродить подлинную энергию нового роста, нового просвещенческого восхождения? Охранили ли мы в глубинах нашего сознания спрятанного Прометея, готового снова похитить для людей небесный огонь, или Прометеев порыв угас навсегда, и потому вместо общей перспективы прогресса одни встанут на "традиционный" путь военных грабежей, а других ожидает не менее традиционная участь покоренных и ограбленных?
Второй вопрос касается того, согласятся ли устроители нового мирового порядка хоть как-то скорректировать его в пользу тех, кто оказался наиболее обделенным? Новый мировой порядок является, с одной стороны, послевоенным — то есть основанным на аннексиях и контрибуциях, предназначаемых в качестве естественного приза победителям. С другой стороны, он является социал-дарвинистским по своей идеологии, а это означает, что права и преимущества наиболее сильных являются не разовыми и временными, совпавшими с послевоенным переделом мира, а возведенными в принцип, то есть воспроизводимыми постоянно.
Следовательно, обделенным и вытесненным на обочину в рамках данного порядка как такового нечего ждать. "Результаты приватизации не подлежат пересмотру" — этот принцип новейших реформ вполне может быть отнесен и к рамкам геополитически реформированного мира. Собственно, речь идет не об аналогии, а о содержательной увязке. Новые западнические элиты явно или неявно вышли из национального консенсуса, порвали с туземной средой. Это вчера многим могло казаться, что победу над "тоталитаризмом" одержали народы.
Сегодня уже вполне определился тот факт, что западническая элита в России полагает, что она вместе с Западом одержала победу над народом, сохранившим пристрастие к коммунистическому тоталитаризму или к традиционализму. Вслед за российским западничеством подобные открытия сделали и приватизаторы в других республиках бывшего СССР.
Свою приватизацию бывшей социалистической собственности они обставили так, будто это и есть естественный демократический переворот в экономической сфере — залог необратимости "демократических завоеваний". Несомненно, имел место сговор между бывшей номенклатурой, пожелавшей превратиться в новый класс крупных собственников, и западными покровителями "демократических реформ". Мы закроем глаза на ваши нелегитимные манипуляции с бывшей общенародной собственностью, вы должны закрыть глаза, а вернее — признать неизбежность наших геополитических манипуляций во всем постсоветском пространстве, незыблемость вашей собственности и незыблемость нашего мирового порядка взаимоувязаны. Такая "договоренность", основанная на увязке в один пакет признания Западом номенклатурной приватизации с признанием нашими "западниками" результатов победы Запада в холодной войне и его новых прав в мире и в постсоветском пространстве, несомненно, лежала в основе послевоенного порядка.
Однако уже со второй половины 90-х годов множатся симптомы того, что новый порядок не является послевоенным, закрепляющим некий статус-кво. Он скорее является предвоенным. Западные хозяева обманули местных компрадоров. Судя по всему, угроза пересмотра результатов постсоветской приватизации может идти не только изнутри, как утверждали западные советники, рекомендующие нашим новым собственникам хранить свои счета за границей. Сегодня она идет не столько изнутри, сколько извне. Судя по всему, хозяева нового мира не согласны оставлять ресурсы постсоветского пространства исключительно в руках внутренних приватизаторов: они сами на них претендуют.
Сегодня на Западе поднялась настоящая волна разоблачений "русской мафии", в состав которой более или менее явно зачисляются все более широкий круг представителей правящей российской элиты. Можно прямо сказать: общественное мнение Запада уже вполне готово к аресту российских вкладов за рубежом как запятнанных коррупцией и другими теневыми практиками. Одновременно все более говорится о неэффективном управлении страной, готовой быть захваченной уголовными элементами и террористами. Так что объявленная Америкой глобальная война с терроризмом вполне может в самое ближайшее время перейти в войну с "правящей российской мафией". Уже сегодня Россия окружается кольцом американских военных баз под многозначительным предлогом: нежеланием и неспособностью России эффективно бороться с силами преступности и терроризма, концентрирующимися во всем постсоветском пространстве.
Близится роковой момент истины. Он состоит в том, что наших новых "западников" Запад уже отказывается признать западниками — носителями современной демократической идеи. Сама эта идея в глазах западной элиты, равно как и западного обывателя, утрачивает общечеловеческие черты, относящиеся к современности вообще, и обретает статус расовой идеи, неразрывной с миссией западного белого человека в мире. Стоит этой идее попасть в чужие, незападные руки, как она тут же деформируется, утрачивая черты подлинности. Словом, впервые после эпохи Просвещения на Западе демократическая идея неожиданно обретает племенные черты, неся на себе генетические признаки телесности (снова — "парадигма тела").
Так прослеживается нисходящий ряд расистской инволюции "демократии": сначала демократия и прогресс выступали как не имеющие племенных признаков универсалии, адресованные всем без изъятия. Затем, после проведенного "реформаторами" деления населения на демократическое меньшинство и "агрессивное" "красно-коричневое" большинство, прогресс обрел откровенно элитные черты. И наконец, после того, как на Западе перестали "преувеличивать" различие между "реформаторскими элитами" и "туземными массами" в постсоветском пространстве, прогресс стал обретать черты российской идеологии, предназначаемой исключительно для внутреннего пользования в привилегированном пространстве мирового центра. Периферийному же пространству отныне адресована не демократическая идея, а идея реколонизации и авторитарного внешнего управления.
"Не мир, но меч", меч нового имперского укротителя туземной анархии и варварства — вот что теперь готов нести Запад в лице своей воинственной сверхдержавы на Восток. Перед лицом этой "новой мировой идеи" нашим приватизаторам уже вряд ли стоит рассчитывать на "принцип неприкосновенности результатов приватизации".
Эти результаты будут пересмотрены новыми хозяевами мира, глядящими на своих бывших подручных с уже нескрываемым презрением.
Что ж, история, судя по всему, повторяется. Когда-то левые западники — большевики — превратили войну с Германией в гражданскую войну и объявили, что главный враг — в своей собственной стране, а патриотизм — орудие реакционной белогвардейщины. Но когда их излюбленная страна-гегемон — Германия вместо мировой пролетарской революции начала новую мировую войну, перед большевиками встала дилемма: или отстоять свой новый порядок, придав ему "национал-патриотический" облик, вместе со своим народом, или вместе с ним уйти в небытие.
Большевики, естественно, выбрали первое, превратившись в партию советского патриотизма и в этом качестве возглавив общенациональную борьбу против агрессора.
Сегодня правые западники-либералы также поверили в новый мировой порядок, идущий с Запада, превратили холодную войну в холодную гражданскую войну с "красно-коричневым большинством" и приступили к тотальному национальному разоружению, объявив патриотизм "последним прибежищем негодяев". Но любимая ими Америка вместо нового мирового порядка сегодня начала новую мировую войну за окончательное прибирание всех ресурсов мира к своим рукам. Никакими новыми доверительными полномочиями нашу демократическую элиту она обременять более не намерена.
Перед последней, следовательно, встает та же альтернатива, что и перед большевиками накануне Второй мировой войны: уйти в небытие, оставив всю свою собственность в распоряжение завоевателя, либо снова поднять патриотическое знамя. Без народа и против него отстоять свою новую собственность наша правящая элита не в состоянии — для этого она слишком перестаралась в пацифистском рвении разрушения армии и других бастионов государственности.
Отстоять собственность она может только вместе с народом, на основе новой идеи национального единства. Но для этого ей предстоит нелегкая работа реконструкции собственности и пересмотра результатов приватизации в сторону большего демократизма и принципа социальной справедливости. Поддаются ли новый строй и новая собственность такой реконструкции и хватит ли у новой элиты коллективной мудрости и воли на это — вот поистине главный вопрос эпохи начала новой империалистической войны.
Новый индивидуализм как геополитический фактор
Наши "демократы в первом поколении", не очень компетентные в области истории западных идей и принципов, активно оперируют дихотомией: коллективизм—индивидуализм. При этом коллективизму с порога приписываются антидемократические черты, индивидуализму — демократические. Этим адептам индивидуализма неведомо, что бывает демократический коллективизм ассоциированного гражданского общества, равно как бывает и уклончиво-обывательский индивидуализм абсентистов гражданского общества, гражданская пассивность которого способствует узурпаторским переворотам старых и новых диктаторов.
С точки зрения социокультурной логики буржуазный индивидуализм прошел два этапа своего развития. Первый, описанный М. Вебером, Зомбартом и другими основателями теории модернизации, может быть назван индивидуализмом мобилизационного типа. Если большевистская модернизация основывалась на коллективизме мобилизационного типа, то "первичная" буржуазная модернизация на Западе основывалась на мобилизационном индивидуализме. Ярче всего он выразил свою специфику в странах протестантского культурного круга. Протестант, выбывший из прежней католической системы гарантированного Церковью спасения, пребывал в состоянии величайшей тревоги духа. Перед лицом молчания Бога, никому не доверившего говорить от его имени, верующий был погружен в великий страх и трепет. У него не было передышки, связанной с процедурой отпущения грехов или выдаваемыми клиром индульгенциями. В этих условиях произошла интериоризация всей системы религиозной цензуры, у католиков выступающей в лице внешних церковных престанций. Протестант стал специфическим "энтузиастом повседневности", знающим, что дела спасения творятся здесь, в пространстве бытовой обыденности, а не во времена экстатических выходов из повседневности. Протестантский страх незнания божеской воли конвертировался в неугомонную активность "по сю сторону греха земного".
Грянувшая в 60-х годах социокультурная революция породила индивидуализм совершенно другого рода. Речь идет об индивидуализме демобилизованных, "расслабленных". Началась эта революция как революция досуга, тщательно описанная новой, "постпромышленной социологией". Социология досуга оперировала дихотомией, в чем-то напоминающей дихотомию индивидуализм—коллективизм.
Как писал известный специалист в области социологии досуга Ж. Дюмазедье, новая революция досуга принципиально меняет соотношение коллективного долга и индивидуального блага в пользу последнего.
Человек труда, какую бы формацию он ни представлял — капиталистическую или коммунистическую, в горизонте новой социокультурной революции предстает как архаическая коллективистская личность, действующая в режиме коллективного контроля, призвания и ответственности. Напротив, человек досуга — это человек, сознательно воздвигнувший барьер между сферой индивидуальных наслаждений и всем тем, что хоть как-то попахивает призванностью под знамена коллективного действия. Досуг— это время, которое личность отвоевала у общества исключительно в своих гедонистических целях и не собирается возвращать его ему в виде каких-то коллективно полезных дивидендов, будь то "восстановленной способности к труду", всесторонней культурной развитости, политической и гражданской активности и т. п.
Словом, новый индивидуалист досуга — это человек, мигрирующий из всех сфер общественно полезного времени в сферу, в которой приватизированное им время в принципе не подлежит общественной утилизации. Перед нами знакомый "юноша Эдип" неофрейдизма, только социологически конкретизированный благодаря изучению различных форм гедонистического досуга.
Другие специалисты в сфере цивилизационных сдвигов постмодерна указывают на индивидуализацию как на размывание всех групповых скреп, еще сохраненных классическим модерном. Как пишет У. Бек, "мы являемся свидетелями метаморфозы общества… в ходе которой люди освобождаются от социальных форм индустриального общества — от деления на классы и слои, от традиционных семейных отношений и отношений между женами, точно так же как в ходе Реформации они освобождались от господства Церкви и переходили к формам жизни светского общества".
Отныне индивид откровенно ставит свои личные интересы в центр своего внимания, отказывая обществу в праве на контроль и цензуру его целей и устремлений. Этот новый индивидуализм последовательно отклоняет все предъявляемые обществом права на него, в том числе и такими интимными институтами, как семья. Но оборотной стороной этого процесса оказывается традиционная форма социальной страховки и поддержки личности. Теперь, в частности, "жертвы безработицы должны в одиночку выносить то, для чего в привычных к бедности, сложившихся на классовой основе условиях жизни существуют и передаются по наследству компенсационные противодействия, формы защиты и поддержки" (У. Бек).
Но это означает кризис того типа сознания, которое искало причины общественных неурядиц, кризисов и неудач в тех или иных формах общественного устройства, излечимого в ходе реформ и революций. Теперь это эгоистическое сознание, полностью ушедшее в себя, вынуждено и во всех своих неудачах и бедах тоже винить только себя — то есть испытывать комплекс неудачника. Это то сознание, которое ушло не только от государственного коллективизма пресловутого тоталитарного (коммунистического) типа, но и от коллективизма демократической гражданственности, мобилизующей людей на коллективные формы протеста, самозащиты и гражданских альтернатив. Вот она, диалектика этого тотально десоциализированного индивидуализма: претендуя на безграничный гедонизм, связанный с освобождением от всех социальных обязанностей и норм, он нередко кончает безграничным отчаянием одинокого банкрота, утратившего и социально-исторический горизонт, и навыки коллективной взаимопомощи. "Возникает — довольно парадоксальным образом — новая непосредственность индивида и общества, непосредственность кризиса и болезни— в том смысле, что общественные кризисы кажутся индивидуальными и больше не воспринимаются в их общественной содержательности…" (У. Бек).
Здесь перед нами снова выступает роль СССР в качестве силы удерживающей — в данном случае удерживающей модерн, не давая ему скатиться в состояние контрмодерна. Ликвидация СССР и коммунизма идеологами новой эпохи была истолкована как… ликвидация общества.
Нас прямо убеждают в том, что само понятие общества является химерой коммунистического коллективистского сознания, тогда как на деле существуют только самодостаточные индивиды. Те, кто верит в реальность общества как инстанции надындивидуального типа с реальным наполнением таких понятий, как "общественный интерес", "общественное благо", "общественные ценности", обвиняются в тоталитаризме и даже — антисемитизме. Типичны в этом смысле рассуждения Славоя Жижека, умеющего ставить точки над "i".
Он упрямо пишет, что представление об обществе как реальной общности, скрепленной некими надындивидуальными скрепами, является "фундаментальным идеологическим фантазмом". Задачей такого фантазма является создание такого видения, в котором общество "существует"… Но какой элемент позволяет объяснить это несовпадение между органическим видением общества и действительным социумом, расколотым антагонистическими противоречиями? Конечно, фигура еврея — внешний элемент, чужеродное тело, привносящее разложение в здоровый социальный строй…
Следовательно, понятие социального фантазма является необходимым дополнением понятия антагонизма; фантазм — это именно тот способ, каким маскируется пропасть антагонизма… Функция идеологического фантазма заключена в том, чтобы скрыть эту неполноту, скрыть то, что "общества не существует". Идеологический фантазм служит компенсацией за ложную идентификацию. ""Еврей" — это средство, с помощью которого фашизм учитывает, репрезентирует свою собственную несостоятельность: в своей конкретике эта фигура воплощает невозможность полного осуществления тоталитаристского проекта, его имманентный предел"10.
Итак, с одной стороны, специфическое отщепенство "внутренних эмигрантов", переставших идентифицировать себя с туземным населением, выдается за единственно нормальное индивидуалистическое чувство. С другой стороны, всякое противопоставление этому безответственному отщепенству другого строя мыслей, основанного на национальной и социальной ответственности, получает определение-проклятие, выводящее тех, кто его удостоился, из круга "цивилизационно признанных", — в отношении таковых позволены все меры.
Ясно, что в новых условиях глобального американского наступления на национальные суверенитеты других стран этот тип индивидуализма, откровенно противостоящий национальной идентичности и даже идентичности общества как такового, становится геополитическим фактором. Где, спрашивается, будут искать и находить опору люди, порвавшие с национальным консенсусом и противопоставившие себя общественным интересам как таковым? Ясно, что они станут искать ее во внешних силах, становящихся их единственным прибежищем.
В ком, в свою очередь, будут искать опору силы внешней агрессии, заинтересованные в том, чтобы изнутри разложить и деморализовать атакованный ими социум? Разумеется, в людях, давно уже тайно или явно этому социуму себя противопоставивших. Речь идет не только о тех, чья асоциально-индивидуалистическая установка отягчена какими-то этническими обидами и счетами. Можно в целом говорить о том, что гедонистический индивидуализм, заявивший о тотальной социальной неангажированности и безответственности, в целом является опорой инициаторов нового территориального передела мира.
Социология досуга, открывшая этот тотально демобилизовавшийся индивидуализм, исследовала характерные миграции во времени. Хронополитика такого индивидуализма состоит в стремлении всячески отгородиться, забаррикадироваться от тех типов социального времени, в которых присутствует элемент коллективной мобилизации и ответственности. Эти формы социального времени подвергаются дискредитации со стороны новых гедонистических идеологий как архаичные, традиционалистские, авторитаристские.
Практически не изученной остается геополитика гедонистического индивидуализма. Она раскрывается в свете его стремления покинуть "трудные" пространства и эмигрировать в "легкие". При этом для дополнительного облегчения жизни в новом пространстве стараются как можно больше прихватить из старого, покидаемого. И разумеется, этим миграциям сопутствует шлейф идеологии: покидаемое пространство всячески дискредитируется в глазах "мировой общественности" как невыносимое, непригодное для "нормальной, цивилизованной жизни", загрязненное недочеловеками, заряженное агрессией.
До сих пор международная статистика фиксирует профессиональные международные миграции или миграции беженцев. Но скрытым остается особый миграционный пласт, связанный с миграциями гедонистического индивидуализма, который чаще всего обретает превращенную форму мигрантов, заинтересованных в реализации своих не признанных на родине талантов и достоинств, мигрантов-диссидентов и т. п. Этот тип геополитических перемещений нового индивидуализма вносит свой вклад в наблюдаемые ныне процессы социальной деградации и хаоса.
Мобилизованный индивидуализм классического модерна, как и его соперник — мобилизованный коллективизм, способствовали цивилизованному освоению пространств; трудное их не отталкивало, а манило.
В этом смысле можно наблюдать известную социально-психологическую корреляцию между практиками индивидуалистических первопроходцев, описанных Джеком Лондоном, и практиками коллективистского первопроходства советского типа, описанного Н. Островским и другими представителями "социалистического реализма". Тех и других героев воодушевлял прометеев порыв новоевропейского титанизма, связанный с верой в окончательное преобразование жизни и покорения природы. Между героями этих миров была возможна коммуникация, о чем и свидетельствовал мировой литературный процесс того времени. Новый тип планетарной гедонистической миграции способствует не только растущей международной незащищенности покидаемой "мировой периферии", но и ее экономической и интеллектуальной деградации.
Герои классического модерна обживали и преобразовывали "трудное пространство". Герои постмодерна просто их покидают, создавая небезопасные вакуумы. Но природа, как известно, не терпит пустоты. Оставленные гедонистическими индивидуалистами геополитические и геоэкономические пустоты, с одной стороны, заполняются разного рода социальными и технологическими шлаками; с другой стороны, они провоцируют зарубежных "миссионеров" и "первопроходцев", глядящих на оставленное пространство несыновними глазами внешних оценщиков.
ПРИМЕЧАНИЯ
7. Знаменитое письмо Маркса к В.Засулич, содержащее комплиментарные высказывания в адрес России,— это частично вполне объяснимая вежливость, частично — уступка идеолога новым фактам действительности.
8. Глазьев С. Ю. О стратегии развития российской экономики. — Мост, 2000, № 50. С. 667.
9. Забелин И. Человек и человечество. М., 1970.
10. Славой Жижек. Возвышенный объект идеологии. М., 1999. С. 132—133.